День славянской письменности и культуры – всегда хороший повод вспомнить, в частности, и о русской литературе. Отличный материал для этого дал минувший год, который оказался, как многие еще помнят, не только официальным «годом литературы в России», но и – впервые за без малого тридцать лет, со времен Бродского – годом Нобелевской премии за книги на русском языке. Завершая цикл, посвященный культурным событиям прошлого года, размышлениями на данную тему делится Александр Потемкин.

Начать стоит в жанре брюзжания – благо, здесь у нас целая литературная традиция. Напомню, еще в 1834 г. В. Белинский торжественно заявил, что «у нас нет литературы» (а заодно объявил, что «Пушкин [как писатель] умер», и вообще был явлением случайным[1]; имелось в виду, конечно, нечто большее, чем покажется читателю с первого взгляда, но сейчас не об этом). Сегодня же действительно хочется подписаться под фразой «у нас нет литературы». Правда, в другом смысле – в том, что она, русская литература, нам больше не доступна. Сегодня, в «дветысячидесятых», появляется отчетливое ощущение, что литература вообще (а особенно русская) становится недосягаема: оказывается той самой «ускользающей красотой», что уходит сквозь пальцы морально устаревших эстетов-вырожденцев в одноименном фильме. Однако, не их одних: есть вероятность, что не достанется она уже, вопреки Евангельскому выражению, не только «мудрым», но и «младенцам». А еще – по поводу нашей удаленности от литературы – на ум приходит известная танкетка:

Сибирь

гиперссылка

Вот в такой глубокой гиперссылке сегодня то ли литература по отношению к нам, то ли мы по отношению к ней.

Впрочем, обо всем по порядку.

ГОСПОДИН КСЕРОКС

Кстати, оправданы ли эти упаднические настроения? Не в том ли дело, что наша культура просто перестала быть, как выражаются культурологи, «литературоцентричной», а проще говоря, поэт перестал быть «больше чем поэтом»? Нет, это как раз следствие.

Сегодня хочется подписаться под фразой В.Г. Белинского «у нас нет литературы». Правда, в другом смысле: эта литература нам больше не доступна.

И не в том причина, что чтение книги (единственный способ доступа к литературе) вытесняется различными гаджетами с их новыми способами потребления информации. Гаджеты – лишь символ ускоряющегося времени.

А время к 2015-му… Чтобы не философствовать впустую про «o-tempora-o-mores», приведу простой пример. Вот вам банальная фраза – не из позапрошлого века с его «возвышенностями», а из детектива 1930-х, причем западного: «Мегрэ вошел в кабинет, сел за рабочий стол и первым делом распечатал почту; затем он…». Стоп. Представили себе картину? А теперь задайтесь вопросом: на чем именно Мегрэ распечатал свою утреннюю почту. Автор этих строк провел этот эксперимент над домочадцами, результат был озвучен сразу: «ну, конечно же, принтеров ведь тогда не было! На печатной машинке». Вот так в голове современного читателя даже персонаж 80-летней давности оказывается в чем-то недосягаемым для понимания (пусть даже и в чем-то несущественном). Потому что выражение «распечатать почту» современному читателю понятно сходу, а вот антонимичное ему «запечатать почту» уже нет. Да, когда-то нужно было заклеивать конверты с бумагой, чтобы потом комиссар Мегрэ их с утра вскрывал; и когда-то на заклеенный конверт или посылку ставили печать для удостоверения сохранности. Сегодня на вашем экране присутствует кнопка «отправить письмо», но вот кнопки «запечатать перед отправкой» – нет, поэтому даже в столь недалеком (от нас) тексте уже появляются лакуны.

Но дело, конечно, не только в устаревании реалий – их можно всегда прокомментировать в сноске, да и их незнание немногого лишает читателя (по крайней мере, читателя детективов).

Однако, дело в том, что в подлинном художественном тексте за реалиями встают ценности.

Вот каким образом современный школьник должен понять, скажем, господина Башмачкина (a.k.a. Акакий Акакиевич)? Например, работа/служба главного героя «Шинели» – одна из важнейших черт образа «маленького человека». Но, если перевести на язык современных реалий, то получится, что Акакий Акакиевич служил в своем департаменте ксероксом. Копировальной машиной. И любил свою работу: аки средневековый монах в манускрипте, выписывал любовно господин Башмачкин буковки канцелярских документов. Поймет ли юный читатель ценность «маленького человека» в глазах автора «Шинели», или же – если школьник вдруг задумается над этим – единственной мыслью его будет: «что за ерундой занимались наши недоразвитые предки?».

Но и это тоже, в конце концов – мелочи, хотя и сбивающие читательское внимание. А есть куда более интересный вопрос: почему Башмачкин не взял шинель в кредит?

Мне кажется, что этот сакраментальный вопрос достоин стать если не темой для гоголевских чтений, то уж точно темой экзаменационного сочинения (могу добавить еще один: почему Башмачкин не застраховал имущество?). Так будут ли понятны юным членам современного потребительского общества мучения гоголевского героя – а стало быть, будет ли достижимым катарсис?

ТЕКУЩИЙ КУРС ВЕЧНЫХ ЦЕННОСТЕЙ

Здесь, пожалуй, многие скажут, что автор этих строк зря изображает наших детей дебилами, считая, что они неспособны додуматься до того, что проблема гоголевского героя – в его одержимости Вещью, в его любви-к-вещи, а не в отсутствии инструментов потребительского кредитования в царской России. Однако проблема отнюдь не в уровне интеллектуального развития. К счастью, после 2015-го года автору этих строк не нужно фантазировать на тему экзаменационных экспериментов над детьми – этот год дал прекрасный пример современного прочтения русской культуры глазами самой что ни на есть «интеллектуальной элиты». По крайней мере, это определение постоянно используется в интервью с С.А. Алексиевич – речь именно о ней, ставшей обладательницей некоторого количества миллионов шведских крон из наследия А. Нобеля.

Учитывая специфику творчества Алексиевич, ее взгляды и ее ценности лучше всего озвучивать цитатами именно из тех самых, ее собственных интервью, а не из ее книг. Что же ценит писательница и что ее возмущает?

Цитируем:

«Сценки из жизни современной России. Сижу в очереди к глазному врачу в Москве, маленькое пространство, тесное помещение, полно людей, а ведь это платный врач, большие деньги. О чем люди говорят в очереди? Они не говорят о том, что неужели нельзя было за 25 лет сделать приличное помещение?! И куда деваются деньги в Москве? Трое мужчин рядом со мной обсуждают: «Крым взяли, Донбасс ─ наш». И никто не говорит о том, что нужно в свинских условиях провести два часа… Другая сцена в Москве. Стоим мы в очереди за мясом…»

Возмущение Нобелевского лауреата по литературе вызывает то, что русский человек, стоя в очереди за мясом (к врачу, еще куда-либо – не важно), думает о чем-то большем. Недостойно это человека (по понятиям Алексиевич) – думать не о собственном комфорте.

Возмущение Нобелевского лауреата-2015 вызывает то, что русский человек, стоя в очереди за мясом, думает о чем-то большем.

Нет, это не кондовое мещанство. Это – «идеализация материального», неминуемая как раз для советской культуры, только теперь в иных формах, свойственных обществу потребления. Неслучайно у Алексиевич получается в одном и том же интервью восхвалять материальные ценности (за их глубоко «созидательные» качества) и призывать к «идеализму» (впрочем, без этого нельзя: Нобелевка по условиям завещания должна даваться за «литературное произведение идеалистической направленности»). И материальное для Алексиевич – это не просто та самая вожделенная советская «колбаса», это, конечно же, символ достоинства человека. По простой логике: достойный человек живет достойно. Как в рекламе известного косметического средства: «ведь ты этого достойна». Вот такое косметическое восприятие человека: «Как это совмещается, что высота чувств и реальная жизнь у нас существуют совершенно отдельно? Что мешало людям (самоотверженным воинам – А.П.) собраться, купить краски, покрасить дом?»

Или даже: комфорт как мерило достоинства. Вспомните гениальный в своей изысканности алогизм из рекламы другого бренда: «бескомпромиссный комфорт». Сразу воображению рисуется некий офисный Воин (с большой буквы, как у любителей Кастанеды или Хагакурэ), который способен легко и решительно отказаться от чего угодно (в том числе и сердечных привязанностей) и перенести любые трудности на пути к Комфорту. «Я ненавижу то, что Вы покупаете, но готов умереть за Ваше право на комфорт» – сказал бы Вольтер, живи он в эпоху общества потребления. С таким абсолютным правом свободной личности на комфорт попробуй поспорить. Такой вот «потребительский идеализм».

Что же вызывает некий «эстетический диссонанс» при чтении подобных откровений? Наверное, то, что в той самой великой русской литературе и человеческое достоинство иначе понималось, и символы у него иные были. Если перевести ценности Алексиевич на язык Гоголя, то: имей Башмачкин шинель, да еще прибавку к жалованию, да еще перспективы по службе – не был бы «маленьким человеком». Иными словами, Алексиевич как писатель, скорее, духовный наследник гоголевских персонажей, чем самой русской словесности.

Даром Нобелевский лауреат-2015 не проговаривается о своем отношении к «отцам русской литературы», но их «архискверность» она осознает прекрасно, только вслушайтесь: «Существование на прожиточный минимум, к которому приучила русская культура и советская нищета»

В своей Нобелевской лекции Светлана Алексиевич прямым текстом озвучила свою парадигму, поставив вопрос ребром: «какой должна быть страна – сильной или достойной, где людям хорошо жить». Дело здесь не только в странном выборе или/или, но и в недвусмысленном объяснении того, что есть достоинство человека (ведь страна – это не отдельная абстракция, это мы, люди, ее созидавшие и созидающие). Итак, достоинство человека – это «когда ему хорошо жить». Можно писать на табличках и вешать в кабинетах литературы за подписью лауреата. Я не утрирую – мысль эта настолько важна для Алексиевич, что она повторяет на разные лады ее во многих местах. Вот, например, главный порок русских: у них «понятие о великости не в том, что человек должен жить хорошо». Что значит «жить хорошо», мы уже видели выше: это не про «по совести» или «не по лжи», это про отсутствие очередей к врачу и за мясом, про красивые фасады домов. То есть – про шинель из бутика и с гарантией.

С. Алексиевич как писатель, скорее, духовный наследник гоголевских персонажей, чем самой русской словесности.

Эти выводы о духовной наследственности Нобелевского лауреата-2015 – отнюдь не мои, их сама Светлана Алексиевич надиктовала прямым текстом: «эта материальность напрасно нами так унижена! В ней есть достоинство человеческое. Оно же не только в том, чтоб читать Ахматову, а есть на газете. У меня в книге есть рассказ женщины: когда она в годы перестройки попала в больницу, вся палата слушала ее рассказы о запретных недавно писателях, о новой правде. А в 1990-х, когда она вновь попала в больницу, никому это было уже не интересно. Вся палата, затаив дыхание, слушала жену «нового русского»: как они поехали в Египет да в каком отеле жили». Последнее – с похвалой от писателя Алексиевич. Вот эта «материальность», которую открыли для себя советские люди в 90-х, по Алексиевич, была просто-таки спасительной для них. Гражданскую войну отвела. А теперь, переживает нобелевский лауреат, снова в России пошли «сверхценности», и поэтому снова маячит война на горизонте.

У Н.В. Гоголя, помнится, были другие взгляды на миротворчество (популярное слово это, кстати, из Евангелия «уведено» – как и многие другие хорошие слова). Николай Васильевич писал: «если общество еще не совершенно распалось, если люди не дышат полною, непримиримой ненавистью между собою, то сокровенная причина тому есть Божественная Литургия, напоминающая человеку о святой, небесной любви к брату. А потому кто хочет укрепиться в любви, должен, сколько можно чаще, присутствовать, со страхом, верою и любовию, при Священной Трапезе Любви. И если он чувствует, что недостоин принимать в уста свои Самого Бога, Который весь любовь, то хоть быть зрителем, как приобщаются другие, чтобы незаметно становиться совершеннее с каждой неделей». Тут придется вспомнить, что Алексиевич многократно прямым текстом называла Православие и Церковь «архаикой», «варварством», «средневековьем» и ценностным «секонд-хэндом»  (последний, весьма многозначный, термин Алексиевич особенно любит). Ввиду процитированного выше (да и всех произведений Гоголя последних лет жизни) приходится признать, что для Нобелевского лауреата-2015 Н.В. Гоголь вкупе с вышедшей из его обносок русской литературой – это безусловное варварство и секонд-хэнд.

Да, несовременную логику Гоголя сложно понять «современному человеку». Проще навесить ярлык «сумасшедшего», чем отличился еще либеральный критик В. Белинский в еще донобелевские времена. Однако, может быть, стоит попробовать? Хотя бы для того, чтобы потом понимать «логику» всей русской литературы.

ВЕЛИКИЕ ПИСАТЕЛИ VS. МАЛЕНЬКИЕ ЛЮДИ

И еще один момент: то самое правдоискательство, которым славилась русская литература. Тут у Нобелевской литературной-2015 совсем интересная история. Присуждение премии С. Алексиевич содержит формулировку: «за ее многоголосное творчество». Подразумевается, что творчество Алексиевич предоставляет слово живым свидетелям. Так сказать, правда от первого лица.

Приведем отрывок интервью, посвященный книге «У войны не женское лицо»:

С.А. – Женщины, с которыми я разговаривала – как они верили в свою страну, в ее будущее, вот в это «мы победили».

(Кор.) — Мне казалось, что истории в этой книге как раз про то, насколько маленький человек, его жизнь и смерть, важнее того, что «мы победили».

— Нет, конечно. Эта книга создана из того, про что они мне говорили: «Света, это не надо печатать». И у меня были конфликты вначале, когда я им давала читать то, что выбрала. Потом перестала, представив, что было бы с «Архипелагом ГУЛАГом», если б его дали переписать героям. Многие мои героини, читая, были в шоке, отказывались от своих слов. Потому что, конечно, «мы победили» стояло за всеми теми историями, которые они рассказывали. Какой ценой победили — не важно.»

Такой вот «авторский выбор, когда из ста страниц интервью я выбираю только полстраницы». Давайте запомним: писатель Светлана Алексиевич отбрасывает 99 с половиной страниц того, что было важно самим интервьюируемым свидетелям истории, и оставляет полстраницы того, что было им совсем неважно, зато важно ей. И создается поразительно «многоголосое творчество».

Процентам этим удивляться нет причины: так работает любой желтый журналист. Однако не любой желтый журналист, перевирая интервьюируемого, оправдывает это «долгом интеллектуальной элиты порождать новые смыслы», и получает одну премию за другой. Правда и то, что не всякий желтый журналист интервьюирует (и перевирает соответственно) целый народ. Единственно – не особенно понятно, при чем здесь параллель с Солженициным (и правдива ли она вообще) – пожалуй, только если автор хочет поставить знак равенства между русской культурой и ГУЛАГом.

Вот такое у Нобелевского лауреата-2015 «авторское» обращение с голосами «маленьких людей». Не знаю, насколько оно укладывается в рамки европейских законов об авторском праве и прочих правах личности. Но с понятием о правде (как ее понимали русские писатели) оно не совсем стыкуется. Не стыкуется совсем. Нехорошо обманывать «маленьких людей» ради собственного успеха и самовыражения.

Есть, конечно, такие специфические модели «интервью», когда автора интересуют только «избранные места» в собираемом материале – если автор по роду своей деятельности, например, детектив. Или врач. Или следователь. Или доносчик, или шпион. Или, как выясняется, элитный лидер для «неразумных масс». Когда неинтересна личность интервьюируемого, а интересно подтверждение собственных теорий и т.п. Но, ей-Богу, русские писатели к своему народу относились уважительней.

Ведь те женщины, героини «…Войны не женского лица», доверительно рассказывали журналистке Алексиевич о том, как победили – и только поэтому выжили. Несмотря ни на что. Журналистка Алексиевич отбросила все, благодаря чему ее героини выжили, и оставила лишь то самое, «несмотря на что» они выжили. Чернуху жизни. Ее героини не хотели на это смотреть, не хотели об этом писать как о главном и важном. Но журналистка Алексиевич заставляет читателя смотреть исключительно на это. Это банальная подмена, обман. И тех, кто ей доверил свои голоса, и читателей.

Чтобы было понятнее, о чем речь, давайте возьмем известный нам голос женщины, пережившей Войну. Анна Ахматова написала в 1942 году:

Не страшно под пулями мертвыми лечь, 
Не горько остаться без крова, 
И мы сохраним тебя, русская речь, 
Великое Русское Слово. 
Свободным и чистым тебя пронесем, 
И внукам дадим, и от плена спасем 
Навеки.

Светлана Алексиевич учит, что нет достоинства в этих строках, если читая их, вы в своей жизни кушаете при этом на газетке (как и что кушала и как вообще жила Анна Андреевна, когда писала эти строки, да и до этого, исторических свидетельств достаточно). Читать эти строки нужно, видимо, лежа на бескомпромиссно комфортном диване. С дивана станет очевидно, что весь пафос победы слова, вся эта жизнь в русском слове – которая здесь куда сильнее себя являет, чем в том же горациевском/пушкинском «Памятнике» – это те самые лишние 99.5% текста, которые надо выкинуть. А правда жизни – в «мертвые под пулями» да в «остаться без крова». Напомню, таков творческий метод Алексиевич.

Завершая тему «творческой лаборатории» Нобелевского лауреата-2015, просто в порядке эксперимента для читателя дадим еще один текст. Интересно, что оставила бы Алексиевич от вот этого женского голоса… Послушайте:

«А я… Я даже… Я даже и не спорила… Я и сама про все это знала: и что смертник, и что вечный арестант, и про детей… А только что я могла сделать? Я уверена была, что с ним мне будет хорошо. Я знала, что и горя будет много, но только уж лучше горькое счастье, чем… серая унылая жизнь. (Всхлипывает, улыбается.) А может быть, я все это потом придумала. А тогда он просто подошел ко мне и сказал: «Пойдем со мной», и я пошла. – И никогда потом не жалела. Никогда. И горя было много, и страшно было, и стыдно было. Но я никогда не жалела и никогда никому не завидовала. Просто такая судьба, такая жизнь, такие мы. А если б не было в нашей жизни горя, то лучше б не было, хуже было бы. Потому что тогда и… счастья бы тоже не было, и не было бы надежды. Вот.»

Если Светлане Алексиевич будет интересно, то это – последние слова фильма А. Тарковского «Сталкер», монолог жены Сталкера. Чем Тарковский не интеллектуальная элита? Чем «сталкер» – не русская идея, не историческая миссия для России? Но русскоязычная «литературная элита» – в отличие от русской литературы – давно ищет другие «смыслы». И мечтает народ за этими смыслами вести куда следует.

Чем «сталкер» – не русская идея, не историческая миссия для России? Но русскоязычная «литературная элита» – в отличие от русской литературы – давно ищет другие «смыслы»

Хотя классики, судя по тому же Тарковскому, как раз умели дать высказаться самому народу. Безо всякой фальшивой документальности. Не перевирали. Как там, у известного сына, ай-да Пушкина: «и неподкупный голос мой был эхо русского народа». Хорошо написал. Но премию в 2015-м уже не дали бы. Впрочем … Если честно, западные литературные премии для русскоязычных писателей давно уже стали притчей во языцех и даже предметом литературных пародий.

Ну, а что касается «маленького человека» и проклятого русского иммунитета к бескомпромиссному комфорту… Не особенно давно вышла книга Евгения Гришковца «Следы на мне». Кстати, все, что нужно для Нобелевки: тут и «многоголосое творчество», и встречи с реальными людьми, и – гуманизм высшей пробы. Одна проблема: автор по старой традиции предоставил слово русскому народу. Приведем отрывки из рассказа «Михалыч», про встречу на стройке с простым мужиком, когда-то, после Войны, несколько лет работавшим в Германии.

— А постройки у них все на века. … Залюбуешься… Всё тютелька в тютельку …. Красиво, аккуратно.

— Не то, что мы, да? — не без издёвки спросил я.

— Да уж конечно! Нам бы немцы за такую нашу работу руки бы поотрывали, а не то, что денег дали, — искренне согласился Михалыч. — А у них по-другому нельзя. Там же кругом всё красиво, чистенько. Я бы тоже так смог (выделено мной – А.П.). Так даже веселее, когда красиво. Только не надо тут этого. Лучше, чем как надо, не надо. — сказал он странную фразу, которую я тут же запомнил. — Иногда можно маленько получше, под настроение. Но маленько.

<…> Я стоял, смотрел ему вслед. У меня не укладывалось в голове то, что вот, человек родился в глухой сибирской деревне, ни черта, кроме таких же деревень да посёлков не видал… И вот он исколесил всю Германию. Он видел совершенно другую жизнь… Но вернулся спокойненько. Всё про всё понимает и не хочет ничего. А почему же я-то хочу?…

<…> После работы с Михалычем, я совсем не мог работать с теми мужиками. Я исполнил набор действий, который, конечно, вёл к какому-то результату, ну, как минимум, к денежному вознаграждению. Но в этих действиях для меня не было жизни. Я чувствовал только тоску.

Без Михалыча не было в моих действиях какой-то связки. Эту связку некоторые называют смыслом.

Я ехал домой и смутно догадывался, что, наверное, не смогу никогда делать такую работу, причиной исполнения которой будут деньги. Только деньги и всё. Я догадывался, я чувствовал это, и мне становилось страшно от такой догадки. Потому что следом за этой догадкой шёл вопрос: «А как жить-то?» Страшно, правда?

Поразительно, не так ли? «Комфорт» и «качество жизни» вдруг оказываются синонимами «тоски», «красивые и веселые фасады» оборачиваются «унылой серой жизнью», а отказ от всего этого позволяет обнаружиться «жизни» и «смыслу», без которого жить нельзя. Не поддается капитализации загадочная русская душа… Русский писатель Евгений Гришковец, максимально далекий в своем творчестве от имперского или какого иного пафоса, от консерватизма, традиционализма и т.д. и т.п., плоть от плоти той самой «интеллектуальной элиты» – просто и ясно описал достоинство и даже величие человека, который и с газетки может поесть, причем даже Ахматовой не читавши. И не только в этом рассказе, есть там и похлеще примеры (например, рассказ «И было сказано»). Современный писатель Евгений Гришковец: не «варвар», не «архаика», не «секонд-хенд».

Евгений Гришковец: «Комфорт» и «качество жизни» вдруг оказываются синонимами «тоски», а отказ от них позволяет обнаружиться «жизни» и «смыслу», без которого жить нельзя.

Конечно, С. Алексиевич никакой не «предатель» русской литературы. Она просто родом не оттуда, не из «Шинели». Это именно русская литература, как говаривали русские писатели и французские критики, вся вышла из Гоголевской «Шинели». А советская… а советская была рождена как составляющая идеологической борьбы, для обслуживания интересов борющегося класса (о чем прямо писалось ее классиками и в соответствующих постановлениях ЦК). Обслуживания, кстати, совершенно искреннего, «за совесть». Просто были среди советских писателей те, что были «больше чем советские», а были и просто советские. Вот Алексиевич принадлежит как раз к этой последней традиции. И пусть писатель переехал, идеология поменялась, и музыку теперь заказывают другие классы – привычка-то осталась. В этом плане Алексиевич – подлинно современный писатель: с несовременными контекстами ее ничто не связывает, идеология у нее самая актуальная, и Нобелевская премия-2015 закономерна. Формулировка только не самая точная. Я бы предложил: «за новые тенденции в советской литературе».

«ВЕЧНОЕ-201…»

Ну а в России как раз в это время на государственном уровне отмечали «год литературы». И хотя все эти официально-официозные «года» – не имеющая никакой смысловой нагрузки условность, кое-какие мысли они навевают.

Настоящая литература несовременна – не для 2015-го или 2016-го: несовременна она в первую очередь для своего собственного времени. Это большой дар – позволить читателю быть больше чем собой. Все остальное вокруг позволяет ему быть современным, и лишь культура – и особенно литература – дает ему шанс быть более чем современным: не быть ограниченным сиюминутностью, «злобой дня». Ведь нельзя же, в конце концов, искренне верить только рекламе гаджетов, где волшебное «современно» постоянно исповедуется в качестве единственной и абсолютной ценности!

И особенно несовременна всегда была великая русская литература – это, можно сказать, ее главная черта. Почти вся великая русская литературы была несовременна сама себе.

Пушкин был несовременен, когда вывел в свет целую галерею героинь, чтущих святость брака превыше всего – в «Дубровском», в «Евгении Онегине», в повести «Метель» (в последней становится однозначно понятным, что речь идет именно о святости брака, а не о неких условностях типа «чести»). Это после романтизма-то, после русской галломании с ее «галантными» ценностями… В Европе в это время творит свою бурную биографию Жорж Санд, а Пушкин вновь и вновь меряет своих героинь меркой средневекового жития типа «Повести о Петре и Февронии».

Гоголь был несовременен, когда в «Выбранных местах из переписки с друзьями» начинал свои проповеди против роскоши, в духе древних святых отцов.

Достоевский был осознанно несовременен, когда писал о «Братьях Карамазовых»[2]: «Взял я лицо и фигуру [Зосимы] из древнерусских иноков и святителей: при глубоком смирении надежды беспредельные, наивные о будущем России, о нравственном и даже политическом ее предназначении. Св. Сергий [Радонежский], Петр и Алексей митрополиты [Московские] разве не имели всегда в этом смысле Россию в виду?». Вот, оказывается, с кого писан старец Зосима.

Великая русская литература всегда была особенно несовременна – несовременна сама себе, своему времени. Это ее главная черта.

А был ли современен Пастернак, признававшийся о «Докторе Живаго»: «Собственно, это первая настоящая моя работа. … Атмосфера вещи — мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным»[3]. «Немного иное» – это христианство голгофской мистерии, пасхального таинства, это пронизанная богослужебными цитатами «душа романа», избежавшая тления: стихотворения Юрия Живаго.

Пожалуй, граф Л.Н. Толстой был едва ли не единственным «современным писателем» среди первых величин в русской литературе. Отсюда и культ Толстого у современников, особенно молодежи. Тенденции эпохи, свойственное ей «собственное прочтение» Евангелия он выразил, признаемся, гениально. «Несовременные» же старались не с карандашом в руках отредактировать Священное Писание на свой лад, а тем или иным образом «отправить» читателя к первоисточнику. Видимо, не боялись «секонд-хенда». Или просто не мыслили культуру в категориях торговли брендовой одеждой.

Вот таков был подлинный ценностный контекст русской литературы – независимо от года издания.

Ведь дело даже не в том, разделяли или нет эти ценности те или иные русские (а когда-то и все европейские) писатели. Главное – они существовали в контексте этих ценностей. Их произведения родились в этом контексте. И, как знает любой профессиональный филолог, несут этот контекст «в себе» – в том смысле, что без него не могут быть поняты. Прочитаны тем или иным способом – сколько угодно (постмодернизм объяснит, как это делается), а поняты – только в нем.

ЕСЛИ ФАЙЛ НЕ ОТКРЫВАЕТСЯ

На занятиях со школьниками и студентами автору этих строк нередко случалось показывать один фокус. Фокус со словом «разбить». Может ли русское слово «разбить» (т.е. сломать, испортить) означать нечто совершенно противоположное, например, «создать», «построить»? Оказывается, да: «разбить лагерь», «разбить палисадник» и т.д. Что же поменялось в слове? В итоге обнаруживается, что поменялся контекст – и все. На самом же деле, это никакой не фокус, это постоянно происходит со всеми знаками на свете (просто не в столь откровенном виде): и слова, и целые произведения меняют смысл в зависимости от контекста.

И вот сегодня большинством читателей этот «родной контекст от русской литературы» потерян, и в этом «некомплектном» состоянии литература превращается в неоткрываемую гиперссылку на саму себя.

Однако активно упоминаемый нами здесь «ценностный контекст» на самом деле не существует сам по себе, сам по себе он – пустая абстракция. Существует он благодаря конкретной традиции, которая обеспечивает «связь времен», и позволяет тому «слову», которое «было вначале», звучать: звучать в храме, далее – звучать в поэзии, а поэтам цитировать богослужение, и таким образом подлинно «исполняться волей Бога» (©А.С. Пушкин), а не изобретать «элитно-креативные смыслы».

И вот здесь – в отношении этой конкретной традиции – возникают конкретные же вопросы. Например: поймет ли выпускник филфака творчество нашего национального поэта А.С. Пушкина так же глубоко, как, скажем, более-менее образованный клирошанин, то есть церковный певчий? Ведь если молитву преп. Ефрема Сирина в стихотворении «Отцы пустынники…» найти и разобрать выпускнику филфака легко, то заметить в соседнем (по Каменноостровскому циклу) стихотворении «Напрасно я бегу к Сионским высотам…» прямые параллели с другим молитвословием – «Степеннами» преп. Иоанна Дамаскина – уже оказалось невозможным и для ведущих специалистов. Даже для тех из них, кто писал о богослужебных источниках пушкинской поэзии, и обнаруживал к данному стихотворению куда более изысканные параллели.[4]

А узнаете ли вы при чтении «Шинели» – в ее подтексте – Жития Святых, мотивы из Великого Канона Андрея Критского и проповедей свт. Филарета (Дроздова), направленных против роскоши в одежде?[5] Все эти отсылки, работавшие для гоголевского читателя – сработают ли они для вас сегодня, пусть даже большая часть из них давно описана в литературоведческих статьях?

Или Б.Л. Пастернак, обнаруживавший у своего Юрия Живаго знание песнопений из богослужения самых важных и страшных дней церковного календаря – Страстной седмицы, – разве не рассчитывал на такое же знание, т.е. узнавание, у своего «идеального читателя»? Иначе – зачем почти дословное цитирование этих песнопений?[6] А ведь в этом нет ничего необычного: в дореволюционной России эти дни календаря были «неприсутственными», и в храм к Плащанице, как свидетельствуют мемуары, приходили даже те, кто и бывал в нем только раз в год. Приходили из года в год.

Однако на данный «богослужебный культурный код» завязаны не только «произведения отдельных авторов определенной направленности», как может показаться. На него завязано почти все в русской литературе, в том числе и вещи, самые неожиданные для современного читателя.

На «богослужебный культурный код» в русской литературе завязано почти все – даже самые неожиданные, на первый взгляд, вещи, не имеющие, казалось бы, никакого отношения к «духовности».

Вот всем известный «Крокодил», а точнее «Ваня и Крокодил» К.И. Чуковского (именно так называлась его первая, журнальная редакция, 1917 г.). Если православному человеку зачитать конец сказки, где описывается «пир на весь мир» и общеисторический хеппи-энд, а потом спросить его, где же он все эти характерные выражения и образы[7] встречал, причем вместе взятые, ответ будет однозначен: в храме на главные церковные праздники, Рождество Христово и Пасху. При этом стоит заметить, что и сам финал поэмы приходится на Рождество: «Вот и Сочельник! Веселая елка…»[8].

Весь текст «хэппи-энда»[9] построен на «плохо скрытых» цитатах из библейских и богослужебных текстов рождественских и пасхальных дней – тех самых, которые провозглашали наступление Спасения, т.е. Царства Божия (в частности, именно на богослужении рождественского сочельника)[10]. Ничего удивительного здесь, однако, нет, поскольку в этой сказке Чуковского вообще много чего взрослого, например, пародийная цитата из лермонтовской поэмы «Мцыри». При этом все в целом отнюдь не является просто пародией: сказка превращается в притчу о событиях Первой Мировой, плавно перетекшей в революцию 1917 года, а звери, добившиеся равенства с людьми – превращаются в аллегорию людей, но иного социального класса: «Только в трамваях, увы, теснота, Много там всякого нынче скота!» (это еще за десятилетия до «Скотного двора» Орруэла, и за несколько лет до булгаковского «Собачьего сердца»: строчки, естественно, из последующих редакций были исключены).

А ведь Корней Иванович отнюдь не баловался, выстраивая такие параллели. Он уловил самую суть процесса: вспомните, как на полном серьезе нагружали мессианскими смыслами Революцию Блок, Белый (поэма «Христос Воскрес!»), да и практически все символисты, ранний Платонов и многие другие «богостроители», да и все революционеры, решившие построить «Царство Божие на земле»; какими духовными восторгами они расцвечивали происходящее, пока все не захлебнулось в кровавом терроре (потом эти религиозные истоки русской революции осмыслит Н. Бердяев в работе «Истоки и смысл русского коммунизма»). Ну а то, что построение Царства Божия без Бога, человеческими силами и «во имя человека» всегда оборачивается скотством – что ж, и об этом Чуковский здесь написал, хоть и эзоповым языком. И если увидеть басенное содержание «Вани и Крокодила» мог любой, и отмечается оно неоднократно, то прочесть его на качественном уровне притчи (а не как газетный фельетон) мог лишь тот, кто легко узнавал в тексте детской сказки пророчества о пришествии Спасителя и о наступлении Царства Божия. То есть тот, кто регулярно бывал в Сочельник на богослужении.

Конечно, сказанное касается и всей классической европейской культуры, не только нашей родной. Например, читатель, решивший «замахнуться на Вильяма нашего Шекспира», ощутит ли всю глубину чувств преступника Клавдия, решившего каяться перед Богом, и каламбурящего при этом что-то про «дождь, омывающий как снег»?

Будь эта вот проклятая рука
Плотней самой себя от братской крови,
Ужели у небес дождя не хватит
Омыть ее, как снег?
(пер. М. Лозинского)

Оригинал, конечно, чуть проясняет смыслы («Is there not rain enough in the sweet heavens / To wash it white as snow?»), но поймем ли мы Шекспировского короля-преступника до конца, если сами мы не помним наизусть 50-й псалом и историю его создания? А как запомнить 50-й псалом (или хотя бы даже один только стих Пс. 50:9), если не читать его в качестве молитвы каждый день? А ведь далее в Библии встает еще более яркий источник, с «кроваво-багряными грехами»: Ис. 1:18.

Примеры можно приводить без конца. И «без конца» здесь не для красного словца: выпущенный Пушкинским Домом 15 лет назад библиографический указатель «Христианство и новая русская литература XVIII-XX веков» содержит около 14 000 наименований научных и критических работ  по данной теме, написанных до 2000 года. Так что главное отличие классической русской литературы от древнерусской не в ее якобы новых ориентирах, а в том, что все, что раньше говорилось прямым текстом в постоянных прямых цитатах из Св. Писания в практически любых жанрах древнерусской литературы, стало в послепетровскую эпоху в светской литературе «подтекстом». Ушло в подтекст (а потому стало сегодня, т.е. без сопутствующего контекста православной культуры, уже совершенно непонятным). Кстати, и само особое отношение к русской литературе оказалось связано именно с этим ее наследием, как показал Ю.М. Лотман в работе «Русская литература послепетровской эпохи и христианская традиция».

ЭМИГРАНТЫ ИЗ КОНТЕКСТА

Что же мы сегодня понимаем про Акакия Акакиевича? Гоголевскому читателю было ясно, что у Башмачкина (именно гоголевского Башмачкина) «все волосы на голове были сочтены на небесах» – вот такой ценностью для Бога обладал этот маленький человек. А поэтому – и для Гоголя. Ксероксы такой ценностью не обладают.

Но и к западному гуманизму, которым восхищается Алексиевич, «маленький человек» русской литературы никакого отношения не имеет. Потому что сводить Пушкина, Гоголя, Достоевского и их последователей лишь к «жалости и сочувствию к маленькому человеку» – это профанация. Тот же Гоголь в первую очередь судит своего героя – а значит, и то «наше человеческое», что этот герой воплощает. Судит высшим судом библейского контекста, а значит, с любовью и состраданием. Но – судит (и сама эта идея суда просто невозможна, кощунственна для западного гуманизма с его пониманием свободы как ценностного релятивизма).

Так что устаревший советский термин «критический реализм», как ни странно, здесь вполне обоснован, вот только судится реальность не чем иным, как библейским контекстом. И «маленьким» представляется этот человек в первую очередь именно в свете желанного евангельского идеала: «маленьким» нравственно, «маленьким» с точки зрения призвания человеческого. Ведь гоголевский читатель видит, что не соответствует Акакий Акакиевич всем тем житийным аллюзиям, что автор обильно расставил по повести, не выдерживает герой искушения земными благами. Как и станционный смотритель Самсон Вырин с семейством не соответствует высокой планке из евангельской притчи, лейтмотивом пронизывающей пушкинскую повесть.

Хотя правильно было бы сказать: читатель видел. Когда-то. Когда читатель был гоголевским, пушкинским, и т.д. Когда сам читал Евангелие и жития святых – хотя бы в детстве, хотя бы на уроках Закона Божия. Тогда евангельские «картинки на стене» в доме станционного смотрителя должны были «выстелить» не хуже пресловутого «ружья из первого акта». А что дадут литературоведческие анализы на школьных уроках, если для современного маленького читателя – это лишь картинки из чужой жизни, которые он только в пушкинском рассказе и встретит? Если даже для самих героев «Станционного смотрителя» Евангелие уже превратилось в простое украшение интерьера, тоже импортное (картинки-то немецкие) – и в этом, кстати, «приговор» пушкинского произведения своему времени – то, увы, для большинства читателей XXI века реальный евангельский текст будет вообще чем-то из кунсткамеры.

Но ведь – вследствие сказанного – в такую же кунсткамеру закономерно превращается и сам Пушкин, апеллирующий к «евангельским картинкам». «Наше все» без литературоведческих штудий и экскурсий в храм в «Неделю о Блудном сыне» становится хронически непонимабельным. А если – после штудий и экскурсий – и становится чуть понятным, то лишь как памятник далекой от нас культуры. Типа Гомера. Что-то вроде бы важное и бесконечно чужое.

Сегодня для «современного читателя» в «кунсткамеру» и «секонд-хенд» необратимо превращается и сам А.С. Пушкин, апеллирующий к Евангелию.

А пресловутая шинель? Взять в кредит, застраховать – и нет проблем, живи в комфорте. Например, в американской культуре, родившейся уже при капитализме (и из капитализма), Башмачкин с его гоголевским конфликтом в принципе невозможен. Там все продумано. Как подметил знаменитый социолог Питирим Сорокин, «по воскресеньям пуританин верит в Бога и Вечность, в будни — в фондовую биржу. По воскресеньям его главная книга Библия, в будни гроссбух становится его Библией. В результате мы наблюдаем параллельный рост протестантизма, паганизма, капитализма, утилитаризма, чувственной этики в течение всех последующих столетий». И библейский подтекст здесь гроссбуха не испортит: не покритикует его, не осудит его «высшим судом». Какой уж тут суд: Макс Вебер, напротив, записывает капитализм протестантизму в «сверхдолжные заслуги».

Достоевский вот отличился в свое время, написал про русскую идею: «может быть, главнейшее назначение народа русского в судьбах всего человечества и состоит лишь в том, чтоб сохранить у себя этот Божественный образ Христа во всей чистоте, а когда придёт время, явить этот образ миру, потерявшему пути свои… это потребность наша всеслужения человечеству, даже в ущерб иногда собственным и крупным ближайшим интересам»[11]. И много еще подобного написал про русский народ в своем «Дневнике писателя». А потом еще и добавил про тяжелую народную жизнь: дескать, «потому-то, что народ русский сам был угнетен и перенес многовековую крестную ношу, – потому-то он и не забыл своего «Православного дела» и страдающих братьев своих»[12] И что должна думать по поводу такой «крестной ноши» С. Алексиевич, испытывая очередной дискомфорт в московской очереди?

А если говорить про профессиональных филологов – то ведь легко можно представить себе филолога, на русскую аудиторию рассуждающего о Достоевском, может быть, читающего о нем лекцию – и при этом максимально далекого от того, чем жил и дышал сам Достоевский. Находящегося с Достоевским в, так сказать, «непересекающихся контекстах». Это экономист Чубайс еще не дозрел до нужной степени (свободы, цинизма – нужное подчеркнуть), и честно рассказывает про то, как он ненавидит Федора Михайловича. Масса дипломированных филологов Достоевского не ненавидит, они просто … просто выше этого. Выше Федора Михайловича.

Так что отнюдь не все тоскуют по paradise lost родного культурного контекста. Есть невозвращенцы сознательные, и их много. Однако, не получаем ли мы в итоге той псевдокультуры, которая пострашнее столь ругательного сегодня «псевдопатриотизма»? Когда очередной «европо-совместимый» литератор, звезда и лауреат, пламенный борец с «варварством», «архаикой» и «секонд-хендом» русской культуры, начинает вдруг писать нам про Пастернака, Ахматову и далее по списку, то есть про всех тех, от чьего ценностного контекста он максимально далек, даже противоположен ему – то не получаем ли мы, как публика, такой псевдокультурный суррогат «для внутреннего употребления», по сравнению с которым даже наш современный сыр на пальмовом масле – образец высокого качества? Впрочем, эти вопросы важны для тех, кто еще по старинке мечтает «войти в круг понимания» культуры (как выражается герменевтика), а не «деконструировать» ее.

А важно ли «входить в круг понимания» классической литературы? Согласимся с Ахматовой: «Но, может быть, поэзия сама – Одна великолепная цитата». По большому счету, возможно, что именно в этом и заключается сверхзадача высокой литературы как таковой: несмотря на энтропию, на бег времени, пытаться вернуть нас в контекст того самого слова, которое было вначале. Дать нам шанс на это. Но чем дальше, тем сложнее делать это опосредованно. Вообще, мир с очевидностью все больше удаляется от того ценностного контекста, в котором рождалась великая литература. Понятно, что Мировой Рынок максимально далек от контекста, в начале которого «было Слово» (Ин.1:1), но ведь теперь оказывается, что и премируемая мировая литература не только отвернулась от этого контекста, но и прямо служит Рынку.

Возможно, что именно в этом и заключается сверхзадача высокой литературы: несмотря на энтропию, попытаться вернуть нас в контекст того самого Слова, которое было «В начале».

РОДОМ ИЗ ДЕТСТВА

Однако вернемся на время из вечно звучащего – сквозь богослужение, а следом и сквозь русскую литературу – евангельского слова в ныне уже минувший 2015-й. Вернемся к простому читателю с его простыми, ежедневными, так сказать, насущными проблемами. Здесь тоже не все гладко.

Вот пример. Как раз в 2015-м (для 2016-го) одним крупным книготорговым заведением был подготовлен очередной «Ежегодный литературный календарь», шедший в качестве бонуса постоянным покупателям. Мои домочадцы, как постоянные хронические книжной продукции, имеют такой на стене. Называется данный выпуск календаря «Битва героев», и в духе главного жанра XXI века – комикса – здесь представлены все шедевры массовой литературы. Вот супергерой Мери Поппинс: «Характер: строгая, организованная. Суперсилы: самолюбование, левитация, гипноз. Призвание: идеальная няня. Вселенная: повести Памелы Трэверс». Есть здесь Питер Пэн, барон Мюнхгаузен, Ихтиандр, граф Дракула, доктор Джекил и мистер Хайд, Шерлок Холмс, Гаргантюа и еще много кого. Знаете рецепт домашнего рагу «из всего, что осталось на кухне»? Так вот это – точно такой же, совершенно традиционный для последних десятилетий винегрет из «остатков культурного наследия». Входят в его состав и Астрид Линдгрен, и Стивен Кинг, и «Парфюмер» Патрика Зюскинда, и модные «Американские боги» и «Облачный атлас».

А еще – внимание! – есть вот такой супергерой: «Характер: решителен, уверен в себе, гордый, чрезвычайно деловой. Суперсилы: амбивалентность, подделывание документов, важный вид, телепортация. Должность: статский советник. Вселенная: «Нос» Николая Гоголя». То есть супергерой Нос майора Ковалева. Парой к нему, естественно, Парфюмер из вселенной Зюскинда. Есть еще и супергерой Шариков из вселенной «Собачье сердце» М.А. Булгакова. Над головой супергероя значится «Абырвалг».

Помещая Гоголя с Булгаковым вот на этот уровень бытия, сотрудник данного книготоргового заведения наверняка считал, что делает одолжение русским классикам: кто ж их иначе покупать-то будет. Возможно даже, была разнарядка сверху: «обязательно включить пару наших».

С одной стороны, кажется – ничего страшного, стоит ли к этому относиться так серьезно? С другой стороны – количество переходит в качество, и уже не «стоит ли», а просто невозможно относиться серьезно ни к Гоголю, ни к остальной культуре, особенно если впервые узнаешь ее образы из подобного комикса. Мировая культура превращается в некую пост-мифологию массового сознания: иерархия (жанров, ценностей и т.д.) отменяется, смысл перестает интересовать, ризома Делёза и Гваттари разрастается и занимает весь мозг.

Почти полвека назад французский интеллектуал Ролан Барт провозгласил «Удовольствие от текста» (и даже – «наслаждение-экстаз от текста») целью литературы. Попытайтесь представить себе творческую парадигму современного автора так называемой «интеллектуальной прозы» (для сравнения скажем, что в пушкинской России парадигмой для писателя был, как известно, «пророк»). Если честно, в голову приходит только … бармен. Он смешивает в уникальных пропорциях изысканные ингредиенты, взятые из запасника мировой культуры, т.е. ее смыслы – в виде цитат, аллюзий, реминисценций, и так далее – только с тем, чтобы вы ощутили новое сочетание некоего «вкуса от смысла», «ощущения от смысла», «запаха от смысла», «возбуждения от смысла», «крышесрывания от игры смыслов». Сам смысл как смысл значения не имеет.

Можно это осуждать, можно это оправдывать, но необходимо признать одну проблему. Это не ламентации, не филиппики, это просто сухая констатация факта: использовать литературу и вообще мировую культуру как наполнитель для развлекательного коктейля можно только один раз. Одно полное поколение. Пока цитата сохраняет первоначальный вкус оригинала. Мы, ныне взрослые люди, можем понимать юмор или иные смыслы постмодернистской игры (вплоть до самой главной деконструктивистской идеи энтропийного «рассеивания смысла») – можем понимать это, когда видим классических персонажей в новом контексте, поскольку нам уже знаком первоисточник. Но для наших детей мифы Древней Греции (когда они до них дорастут в школе) будут уже, напротив, цитатами из веселого мультика. Как и персонажи Гоголя. Читая «Нос», эти дети будут вспоминать про «Американских богов» и «Облачный атлас»: нос майора Ковалева для них будет из той же самой вселенной. Вся мировая культура при знакомстве с ней окажется для них de facto цитатой из комиксов, мультиков и блокбастеров – ибо первоисточниками будут именно они, и всю их ассоциативную, контекстуальную нагрузку уже будет никуда не деть.

Использовать мировую культуру как наполнитель для развлекательного коктейля можно только один раз, одно поколение: пока цитата сохраняет первоначальный вкус оригинала.

И русская литература будет для детей будущего уже недоступна, если тот ее родной контекст, который обнаруживается сегодня в литературоведческих штудиях для специалистов, так в них и останется. Если эти духовные корни русской культуры не станут вдруг средством воспитания, а так и останутся лишь мимолетным эпизодом в школьной и телевизионной программах. Именно средством воспитания: как в школе, так и в семье. Сегодня есть попытки изменить эту ситуацию[13], хотя пока они – глас вопиющего в пустыне.

Впрочем, указанный контекст русской литературы пока остается практически недоступным и для поколения их родителей. Как и для поколения их советских бабушек и дедушек. Разница, пожалуй, в том, что для нас точка невозврата к русской литературе еще не пройдена.

И вот главный вопрос дальнейшей жизни (или смерти) русской литературы, вопрос ее живого присутствия в нашем общественном бытии: как же нам вернуться к этому изначальному, родному для нее, родительскому ценностному контексту, к живой традиции, являющейся его носителем? Ведь история не стоит на месте: как показывает 2015-й год, если политические мотивы вручения Нобелевской по литературе с 1958, «пастернаковского» года поменялись не сильно, то сама премируемая литература (и поведение премируемых авторов) – увы, отличается как небо и земля.

…С другой стороны, все это важно лишь, если Вы считаете свои культурные истоки и культуру вообще чем-то существенным для своего статуса «человека», для человеческого достоинства, для своего бытия-человеком. Если же культура – это лишь косметическая атрибутика для «достойного уровня жизни» и способ для элит управлять массами, то не только русскую литературу, но и всю мировую культуру можно смело сдавать в секонд-хенд, и употреблять соответственно. На поколение наших детей забавных мультиков хватит.

…Вот такой у нас получился своеобразный «Взгляд на русскую литературу в 2015 году». Наверное, брюзжания по сравнению с 1834 годом прибавилось… Хотя, признайте уж, В.Г. Белинский с его темпераментом сегодня ругался бы куда сильнее.

 

 

[1] «Я начал мою статью с того, что у нас нет литературы… В самом деле, Державин, Пушкин, Крылов и Грибоедов – вот все ее представители; других покуда нет и не ищите их. Но могут ли составить целую литературу четыре человека, являвшиеся не в одно время? И притом, разве они были не случайными явлениями?» В.Г. Белинский. Литературные мечтания (Элегия в прозе)

[2] Из письма Н.А. Любимову от 7(19) августа 1879 г., разъяснение высылаемой в Москву книги шестой части второй «Братьев Карамазовых» «Русский инок».

[3] из письма Б.Л. Пастернака О.М. Фрейденберг, 13 октября 1946 г.

[4] См. о связи данного стихотворения с богослужебной поэзией Иоанна Дамаскина в: Пивоваров А.Б.  Диалог поэтических традиций в творчестве русских поэтов начала XIX века. Доклад на Рождественских Образовательных Чтениях, Новосибирск, 2006 г. В целом материалы по Каменноостровскому циклу см. в: «Источниковедение в школе», №1, 2007. http://orthgymn.ru/sites/default/files/istved/2007-1.pdf с.35

[5] Примеры и библиографию по христианскому контексту произведений Н.В. Гоголя можно найти в издании «Источниковедение в школе», №1-2, 2009 http://orthgymn.ru/sites/default/files/istved/2009-1.pdf , (в частности, по «Шинели»: с.99, с.109)

[6] Ср. у Пастернака: «Сады выходят из оград, колеблется земли уклад, они хоронят Бога» и канон Вел. субботы: «да подвижатся основания земли, се бо в мертвецех вменяется в Вышних Живый, и во гроб мал странноприемлется». У Пастернака: «Но в полночь смолкнут тварь и плоть», ср. церковный гимн Вел. Субботы: «Да молчит всяка плоть…». Подробнее: Бертнес Ю. Христианская тема в романе Пастернака «Доктор Живаго» // Евангельский текст в русской литературе XVIII—XX веков. Сборник научных трудов. Петрозаводск, 1994. Тарасьев А. Стихотворение Юрия Живаго «На Страстной» и богослужебные тексты Страстной седмицы // Златоуст, № 1, 1992.

[7] У Чуковского: «И наступила тогда благодать», «Радуйтеся, звери!», «Быки и носороги, слоны и осьминоги, обнимемте друг друга!» (ср. «Радуйтеся, людие!», «друг друга обымем!»). В богослужебных текстах упомянутых праздников эта лексика является характерной, часто повторяющейся, иногда – как «благодать» – имеет центральное богословское значение. Кроме очевидных церковнославянизмов («Радуйтеся», «да будет»), стоит отметить и отсылку к описанию райской жизни из книги Бытия (Быт. 1:29, ср. также далее Ис. 11:7): «Но только, Бога ради, не ешьте никого… Да будет пища ваша / лишь чай да простокваша…».

Есть и другие яркие параллели к пасхальным песнопениям, описывающим победу над Адом: устойчивый образ «цепей и железных решеток, которые навеки разбиты», Крокодил, изрыгающий живыми съеденных жертв (как «ад изрыгает своих мертвецов»: ср. также традиционное иконографическое изображение Страшного Суда, предшествующего (фактически сопутствующего) наступлению Царствия Божия: «…лев, изрыгающий детскую фигуру, а рядом хищные звери, птицы, гады, фантастический грифон и прочие возвращают проглоченные ими куски тел. …Ниже представлена разверстая пасть адского змия… Адский змий проглатывает огненную реку с жертвами», http://www.mepar.ru/library/vedomosti/34/51/ )

[8] В позднейших редакциях отсылка к православному календарю была исключена: строка читается как «Вот и каникулы! Славная елка…»

[9] Интересно, что само понятие «хэппи-энда» в современной массовой культуре связано с именем «родоначальника современного киноискусства», режиссера Девида Уорка Гриффита, в творчестве которого «хэппи-энд» (бывший на тот момент новаторством) нес откровенно христианские ассоциации.

[10] Сравните описание жизни в Царстве Мессии (Царстве Божием) из книги пророка Исайи, читающееся на богослужении в день Сочельника (по-церковному, «навечерия») Рождества Христова:

«6 Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их.

7 И корова будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе, и лев, как вол, будет есть солому.

8 И младенец будет играть над норою аспида, и дитя протянет руку свою на гнездо змеи» (Ис. 11:6-8).

А вот у Чуковского:

Вон, погляди, по Неве по реке

Волк и Ягнёнок плывут в челноке.

Вон по бульвару гуляет Тигрица —

Ляля ни капли её не боится:

Вон вкруг Медведя столпилися детки —

Каждому Мишка даёт по конфетке.

Ваня, целующий крокодила в финале, и «дитя, играющее с аспидом» у пророка Исайи, «вежлив и кроток теперь носорог», «гиены и дикие кобры / стали, как голуби, тихи и добры», «Ваня верхом на пантеру садится», «Волки Ванюше пекут пироги», и т.д. – из подобных параллелей, с многократным повторением, практически и состоит финал сказки. Необходимо также заметить, что в целом в книге пророка Исайи образ Мессии-Спасителя дан именно как образ отрока.

[11] Дневник писателя, 1873 г. VII. Смятенный вид. Дневник писателя, 1876 г., Июнь, глава вторая, IV. Утопическое понимание истории.

[12] Дневник писателя, 1876 г., Июль и Август. POST SCRIPTUM

[13] Системное изучение этого контекста русской культуры, и литературы в частности, можно увидеть, например, в проекте «Источниковедение в школе», реализуемом Православной Гимназией во имя преподобного Сергия Радонежского (г. Новосибирск, Академгородок (ННЦ)). В целом же новый подход к преподаванию русской литературы только обсуждается в обществе.